Письмо деду
Я искала информацию о Петре Кончаловском и вдруг, как всегда это бывает, набрела на сайт Арт-школы Петра Кончаловского. Это письмо скопировано именно с этого сайта. Все права в авторстве соблюдены.
Но я хотела бы сказать несколько слов от себя.
Для меня знакомство с Кончаловским - художником произошло после очень памятного разговора с моим учителем живописи Светланой Перотти.
Я ходила на курс интуитивной живописи к ней и мы в процессе обучения говорили о художниках, о картинах. Что кому нравится и не нравится.
Меня в какой-то момент зацепила одна фраза , сказанная Светланой :"Вы никогда не поймете художника и его картину, если не подойдете к ней близко и не увидите каждый мазок. Попробуйте рассмотреть картину детально и вам откроется вся ее глубина и тайный замысел художника."
После этого разговора я впервые ходила по Третьяковке и разглядывала картины именно близко, каждый мазок, каждое мимолетное движение кистью. И произошло чудо открытия - как будто кто-то невидимый снял пелену с глаз. Я увидела картины совсем в другом ракурсе, совсем другим глазами. И они зажили, они рассказывали мне свои потаенные истории. Я помню на столько была поражена этим открытием, что даже не могла ни с кем сначала поделиться.
А потом была большая выставка Петра Кончаловского и его потрясающий цикл с сиренью.
Именно тогда я влюбилась вновь в сирень, благодаря П. Кончаловскому.
Живопись творит с людьми чудеса перерождения. Каждый приходит к чему-то своему, но уже никогда не будет прежним!! Благодаря картинам Кончаловского я пришла к пониманию и любви импрессионизма. Так что это лично моя история.
Ну а теперь настало время для письма! Я привожу его полностью. Потому что это нельзя интерпретировать, а только читать в оригинале. В этом письме жизнь. Уж пусть простит меня Андрей Кончаловский за такое перепечатывание его письма к деду.
“Понятие о картине — это не какая-нибудь Пифагорова теорема, оно постоянно изменяется и в каждую эпоху определяется различно…” Петр Кончаловский
Письмо деду
Андрей Кончаловский
Письмо, которое я не мог написать деду, когда он был жив, просто потому, что тогда, в те юные годы, меня интересовали совсем другие вещи и для меня Петр Петрович Кончаловский был прежде всего ДЕД, а потом уже ХУДОЖНИК. И теперь я пишу письмо туда, в прошлое. Письмо, которое Петр Петрович уже никогда не прочитает, но прочитают мои, а значит и его, Петра Петровича, потомки. Поэтому, как это ни странно, это „письмо в прошлое“ обращено в будущее…
Дорогой дед!.. Сегодня, в первое десятилетие XXI века, нас осталось не так много людей, которые не только знали тебя лично, но и звали тебя на „ты“. Бессмысленно жалеть о том, что в юные годы внук не осознает всего богатства, которое может скрывать память деда. Если бы я знал хотя бы сотую часть того, что знаю сегодня, я бы замучил тебя вопросами о той жизни, об искусстве и о бесценном наследии русской культуры, которое ты пронес из XIX века в XX.
Для меня в те годы было так естественно, что в застольных беседах взрослых звучали имена Прокофьева, Мейерхольда, Врубеля, Куприна, Маяковского, Малевича, Репина, Пикассо, Матисса — эти имена не вызывали тогда в моем мальчишеском мозгу каких-то ярких вспышек любопытства, которое я так бы хотел удовлетворить сейчас.
Я вспоминаю наши прогулки, походы на охоту, когда я, как твой верный оруженосец, нес за тобой ружье, а ты либо пел во весь голос арии на французском или итальянском, либо замирал, глядя на охотничью собаку, которая становилась в стойку, и впереди, из камышей, взлетал вальдшнеп или бекас. Да, если бы я знал тогда, я бы засыпал тебя вопросами, на которые теперь ищу ответы…
Ты женился на дочке великого русского художника Василия Сурикова, которая стала моей бабушкой. Какой он был, твой тесть? Я знаю, что характер у него был довольно крутой… Вас как художников разделяла целая эпоха…
И тем не менее, как произошло, что он — один из основателей Товарищества передвижников с таким восторгом принял живопись левого толка?! Трудно представить себе, и можешь ли ты мне объяснить, как Суриков — один из могучих реалистов XIX века мог с таким энтузиазмом поддерживать поиски вашего „Бубнового валета“? Поддерживать до такой степени, что, увидев в 1911 году на выставке картину Фалька, захотел познакомиться с ее автором?...
Я бы спросил тебя о великом Врубеле, который для меня — один из величайших художников в мире. Я был потрясен, когда много лет спустя узнал, что мой любимый художник был у тебя на свадьбе шафером. Я не знал, не догадывался, что ты был его учеником.
Я бы спросил тебя, что ты думал о Пикассо, когда встретился с ним в парижском кафе в начале прошлого века в Париже. Как и ты, он тогда только начинал, и бабушка в своих воспоминаниях писала о нем с большой симпатией. Вы оба начинали как последователи Сезанна. В какой момент вы разошлись? Вы же оба были увлечены дадаизмом и кубизмом…
Ты писал, что Матисс со смехом рассказывал тебе, как его учитель говорил о бездарности ученика и советовал ему бросить живопись и искать другое занятие… Матисс, какой был он? Ведь знали друг друга хорошо и даже потом переписывались…
Я задавал себе вопрос много раз, почему ты вернулся в Россию, хотя мог, много раз мог остаться в Европе? Ты чувствовал, что не можешь творить без своей почвы? Или ты почувствовал, что европейское искусство, развиваясь, отказывается от твоего кумира — Сезанна, от его приверженности природе и главной цели художника — постигнуть неизъяснимую красоту мира и запечатлеть ее...
Или ты вернулся в Россию, потому что твоя выставка в 1925 году в Париже была встречена равнодушно и ты понял, что не в состоянии следовать моде и писать картины для рынка в духе модного тогда кубизма, подхваченного сотнями художников во всех странах мира?
Спорил ли ты с Пикассо в парижских кафе или тогда ваши пути уже окончательно разошлись. Несмотря на то что Пикассо называл Сезанна „мой единственный и неповторимый учитель“, именно Пикассо стал одним из тех, кто начал развивать принципы, которые Сезанн никогда не утверждал! Недаром даже его друг Жорж Брак, увидевший „Авиньонских девиц“ одним из первых, возмущенно заявил, что Пикассо хочет заставить его „есть паклю и пить керосин“. Когда ты отказался от кубизма и стал возвращаться все больше и больше к природе, а позже еще и к старым мастерам, ты ведь не знал, что упрощенное высказывание Сезанна, из которого сформировался весь кубизм, было ложно интерпретировано. Друг Сезанна Эмиль Бернар (книгу которого ты перевел на русский язык) первый заметил это. Тот самый Бернар, который любил твое творчество и который написал, что ты — „один из немногих художников, который был не эпигоном Сезанна, а развивал его принципы на русской почве!“ Почти век спустя специалист по Сезанну Джон Хаус проанализировал письма художника и доказал, что Сезанн имел в виду гораздо более гибкую концепцию подхода к природе, чем поиск геометрический простоты.
Я бы спросил тебя, почему ты поссорился с Ларионовым и Гончаровой и „Бубновый валет“ остался без них? Не потому ли, что они искали меценатов и обхаживали миллионера Лобачева, это ведь из-за его денег они поссорились как с Лентуловым, так и с Бурлюком, а ты хотел быть независимым и терпеть не мог меценатов и заказчиков?.. Сам ты позже, в 1930-е годы, объяснил так: «…дело было в том, что при самом основании „Бубнового валета“ не все мы относились к искусству одинаково. Яркие живописные дарования Гончаровой и Ларионова делали их нашими союзниками, но в отношениях к искусству у нас была большая разница. Машков, Куприн, Лентулов и я — мы относились к живописи с какой-то юношеской страстностью и бездумностью, полнейшей незаинтересованностью в материальном смысле, а группа Ларионова и Гончаровой тогда уже мечтала о славе, известности, хотела шумихи, скандала. От этого произошел у нас так быстро раскол». В чем выражалось стремление Ларионова и Гончаровой к скандалу и шумихе? Не в том ли, что и Ларионов, и Гончарова, а еще более того Бурлюк стали рационально подходить к эффекту, который хотели вызвать своим искусством? Ведь неспроста Волошин тогда писал: «Дерзания „Ослиных хвостов“ главным образом литературные, и скорее их можно оценить при чтении каталога, чем при взгляде на картины». Концептуальность становились для них важнее самой живописи, в то время как ты всегда говорил, что в живописи главное не тематика, и тем более не название, а сама живопись.
Я бы спросил тебя, как ты относишься к этому развитию авангардного искусства, уведшего сегодня западное искусство в его абсолютный тупик. Как ты воспринял знаменитый „Фонтан“ Марселя Дюшана - писсуар на табурете? И что, как не интеллект, подтолкнуло Дюшана к этой форме самовыражения. Ведь 45 лет спустя он писал: „Я швырнул им в лицо полку с писсуаром, и теперь они восхищаются их эстетическим совершенством“. Кому он швырял в лицо этот писсуар? Эстетам, необразованным нуворишам, или арт-дилерам? Была ли в этом жесте ненависть или отчаяние? Одно я знаю — в этом признании Дюшан и не собирался выразить свое представление о постижении красоты. Ему нужен был плевок в лицо зрителю, ему нужен был скандал. И как бы ты отнесся к тому прискорбному факту, что сейчас это произведение признано ведущими критиками Европы как самое значительное произведение искусства XX века? Я понимаю, что ты никогда бы не стал „швыряться писсуарами“, может быть поэтому, сразу по возвращении из Парижа в 1925 году, ты уехал в Новгород и написал ряд шедевров, посвященных Русскому Северу.
Ты сделал тогда свой выбор — ты вернулся в Россию. Были ли моменты, когда ты пожалел об этом? Ведь в 1930-е годы на тебя началась травля, и ты, по воспоминаниям Амшея Нюренберга, признавался с горечью, что твоя живопись никому не нужна. Советская критика попрекала тебя в том, что ты не понимаешь, какие картины нужны стране победившего пролетариата. Вместо того чтобы писать ударников труда и вождей социализма, в 1933 году ты написал свой „Автопортрет с собакой“. Когда я смотрю на этот портрет, я не помню тебя таким — на меня смотрит очень мрачный человек с осуждающим взглядом. В этом взгляде вызов всему существующему строю и осуждение страны, в которой ты остался. Мало того, что этот человек стоит со сторожевой собакой, он одет в роскошную барскую шубу, за которую десятью годами раньше могли расстрелять. Это был вызов. Как написанные в ссылке строки Осипа Мандельштама: Я пью за военные астры, за все, чем корили меня! За барскую шубу, за астму, за желчь петербургского дня…
Я хотел бы знать, намеренно ли ты в 1930-е годы купил дом на 112-м километре от Москвы? Дом без электричества, без радио, где можно было забыть о советской власти, где обедали при керосиновых лампах — я еще после войны застал эту чеховскую атмосферу. Ты не мог не знать, что политические репрессированные имеют право жить не ближе 110 километров к Москве. Значит, ты допускал, что станешь одним из них?
И как ты объяснил бы Матиссу свое решение написать такой матиссовский портрет великого режиссера Мейерхольда — сразу после того, как театр Мейерхольда закрыли и все понимали, что этот гениальный человек обречен, что его ждет ГУЛАГ и смерть…
И как бы ты объяснил Пикассо, который был членом компартии, тот ужас и отчаяние, через которые прошел ты, когда „посмел“ отказаться писать портрет Сталина? Ты тогда объяснил государственным заказчикам, что как реалист не можешь писать не с натуры… И ждал ли ты сам репрессий? Ведь с тех пор ты не имел ни одной персональной выставки вплоть до смерти тирана…
Я знаю, что могу найти ответы на мои вопросы в твоих письмах и переписке друзей и знакомых, в статьях и воспоминаниях, но никогда не услышу этих ответов от тебя. Сам я уже сед и сам уже дед… И вряд ли способен компетентно исследовать истоки твоего творчества — это серьезное занятие для знатоков и специалистов по мировой живописи…
Но я знаю то, чего не знают и не могут знать другие: я знаю тепло твоих огромных и мягких рук, которыми ты обнимал меня, держа на коленях, я знаю запах горячего кофе, который ты пил из большого кофейника в столовой. Я даже сейчас слышу твой баритон, когда после обеда ты наизусть читалт нам — малолетним внукам, облепившим твое большое грузное тело на кушетке, — подряд всего „Евгения Онегина“, пока голос твой не затихал и мы засыпали вместе с тобой…
Я знаю запах скипидара и тертых красок, которые ты давал мне уложить на твоей палитре… Твоя палитра! Эти магические названия изумительных цветов, происхождение которых ты мне терпеливо объяснял — волконскоит, умбрия, сиена жженая, ультрамарин!..
Каждая твоя картина начиналась с подрамника, который ты строгал сам — я помню торжественный ритуал его изготовления. Потом происходил выбор холста для картины — иногда какой-нибудь мешок из немыслимо грубой дерюги оказывался в твоих руках, и ты, прищурившись, говорил: „А на этом, после охоты, буду писать вальдшнепов“.
Затем следовала натяжка холста, и я подавал тебе обойные гвоздочки. А как пронзительно пах казеиновый клей для грунтовки!.. И вот холст готов и сияет белизной, и если бы я знал тогда, что много лет спустя он будет висеть в Третьяковке и я буду стоять среди посетителей, слушать объяснения экскурсовода и думать: „А они и не догадываются, что маленьким мальчиком я принимал участие в создании этого шедевра!“ Вот, пожалуй, и все, что мне хотелось высказать тебе…
Чуть не забыл! — лакированные туфли. Туфли, которые ты сто лет назад купил в Лондоне и которые мне когда-то отдала мама, я надеваю каждый Новый год и по другим особенно важным для меня датам…
И наконец, я скажу тебе еще одно — вся моя жизнь, все, что собой сегодня представляю как русский человек, как художник, как отец семейства — это результат того времени, которое я провел с тобой в те детские, солнечные годы…
Надеюсь, тебе не стыдно за меня.
Твой внук, Андрей Кончаловский (С)
Об импрессионизме можно почитать на нашем канале в телеграмм.
Следуйте за мной