Рядовой террора
В провинции я посетил дом престарелых. Это было мрачное, серое здание в два этажа, побитое временем и дождями. Находилось оно на отшибе города и, покинутое, несчастное, обиженное на весь мир, ютилось за гнилью жидкой ограды в старом лесу.
Невеселый директор, обросший мохнатой бородой, водил меня по зданию. Вокруг было запустение, серый мрак и удушливый, проевший поры стен запах нечистот, табака и дезинфекции. Старики здесь лежали уже в возрасте, почти все ветераны, участники Отечественной войны, искалеченные, прибитые к койкам, уже безразличные к окружающему, доживали в этой еловой глуши они последние годы, отпущенные им.
Директор занудно что-то бубнил про деньги, которые не выделяют, и водил меня по длинным темным коридорам, пробитым дверями палат. В унисон его речи я кивал головой, пришибленный унылой атмосферой здания, смотрел на скудость обстановки и уже собирался культурно распрощаться и уйти, ибо видел такое неоднократно. Но вдруг мы зашли в маленькую, трогательную и убогую комнатку для ритуальных обрядов, где неживой свет, падающий из окна, освещал аляповатую вязь серых обоев, тумбочку, обитую черной материей, четыре простеньких табурета, красную ковровую дорожку и несколько гробов, нескладно стоящих у стены. Эта скорбная действительность меня потрясла, мне стало нехорошо, я спросил у директора, как пройти в туалет, и, следуя указанию корявого пальца, двинулся к узкой двери, что виднелась в конце коридора. Ополоснув лицо холодной водой и немного постояв, я вышел назад.
Директора нигде не было.
В поисках выхода я пошел по коридору, что являлся анфиладой со многими дверьми, которые я тихо открывал и закрывал, глядя в ниши палат, из которых на меня безмолвно и с укором смотрели глаза ветеранов.
– Эй, пацан, табачку не найдется? – спросил кто-то, лежащий у дальней стены в одной из палат. Голос был скрипучий, вялый, безнадежный.
Я достал пачку сигарет и вошел в палату. В ней стояло всего пять коек. Три были свободными, в одной лежал человеческий обрубок без рук и ног и, тяжело сопя, спал. Я подошел ко второй кровати. Закутанный в спутавшиеся простыни, там лежал худой старик; двумя обесцвеченными, мутными глазами он смотрел на меня. Темная скомканная кожа обтягивала лысый череп, худая рука потянулась за сигаретами. Я помог прикурить, задул спичку, кинул в консервную банку, что стояла на тумбочке.
– Помираю… – сказал старик. – Помираю уже скоро… Два дня, как дружок ушел. Вот тут лежал, рядом. Вместе служили, вместе лежали, вместе и сдохнем. Ты откуда такой?
– В газете работаю. Приехал посмотреть.
– И что?
– Ничего. Как везде.
– Сядь, посиди немного, не убудет, – старик кивнул на кровать, где недавно лежал его друг. Я сел.
– В 37-ом мы газетчиков мочили. В Минске. Чтоб освещали правильно, указ такой прошел, ядрена мать… Был там на тебя похожий, черненький, молодой. Нервничал все, плакался, за жену просил. Я говорю, забудь, дурак, самому скоро конец настанет. На коленях ползал, все подпишу, говорит, только жену отпустите, она не виновата… А разве тогда спрашивали, кто виноват?.. За грудь и в камеру, твою мать… А там одно – по рукам, по рукам… Не выдержала баба, удавилась на чулке. Старшой все с чулками любил, вот и долюбился, зараза… Его скоро самого туда… вот… твою… Интересно?
– Да, – сказал я, глядя на черный череп старика. Складки кожи залепили его лицо, были видны лишь блеклые глаза, они снисходительно смотрели на меня и смеялись. Я подумал, что так, наверное, они смотрели и на того журналиста – много лет назад.
– Мне уже за 80 годков, с 10-го года я. Тридцать восемь лет в органах, шутка ли… Старший оперуполномоченный. Мы вот с дружком, Сашкой, на пару были, мочили всех, кого надо было. План тогда был, понимаешь? Столько-то выявить троцкистов, столько-то западных шпионов, террористов, поджигателей, расхитителей, диверсантов… Вот мы и собирали по улицам, если не хватало. Всех подряд, попадались и дети. Поначалу жалко было, потом притерся. Кровь, она как вода, если к ей привыкаешь. Это вы сейчас, мать вашу, дети без отечества, а мы были бойцы – бойцы за веру! Поди, не знаешь, что это такое?.. Да к тому же самих бы замочили, если что не так. Много я повидал оперов, что жалость имели, их всех потом к стенке и в расход. На всех составлялись списки, это целая машина была, никому не уйти. Мне повезло. И Сашке, дружку моему… А знаешь, как мы отдыхали?.. Эх, времена были… В следственном изоляторе целый воз баб. Мужики отдельно, конечно. Но бывало, что и шутковали – подкинем какую-нибудь училку в камеру к мужикам, – только два раза пискнет и все, как мочалка, хоть выжимай. Они этого жуть как боялись, готовы были все бумаги на подпись, или же лучше нам давали – так хоть одному-двум, а там целый воз голодных. Многие сами предлагали, на коленях ползали, ноги целовали, только бы их на допросах не трогали. Ну, а нам что, можно и потешиться, все равно почти никто не выходил до 41-го, всех пускали в расход или в Сибирь. Мы и начальству делали подборку – самых красивых баб готовили. Котов охоч был, мог иметь по пять сразу – деревенский, здоровый мужик. Одну до смерти извел. Списали, что ж… Да, сейчас никто не знает, какие дела в Минске творились…
А допрашивали знаешь как? Ну, мордобой там, под ребра, руки поразмять, дело ясное… А если срочно – допустим, надо бумаги на подпись, – так яйца в дверь, и дело готово. А было, что и от шока помирали, твою мать… Мой дружок, Сашка, тот все больше по морде, голову, как скорлупу разбивал, с одного удара… Как война началась, мы в Москву переехали, на Лубянке служили. Но потом опять, пошли предатели родины, дезертиры, пленные – всех мочили, ядрена мать… Но баб уже было меньше, баб меньше, да… А мы с Сашкой охочи до них были, да и избаловались уже, с жинками дел не имели, скукота, интересу не было, а все более камерных, они такие дела могли… Когда пушкой по сиськам водишь, дрожит, было что и ссались, делают, что хочешь, красота… Один раз чуть не залетели, Сашка аж в штаны со страху накидал. Приехал новый начальник, – это уже после войны, в 48-ом, дай бог памяти… Построили мы с десяток курв, нате, мол, выбирайте, тут же и комната с кроватью есть, а он как зыркнет – всех вас, мать вашу, к стенке и в расход! Ну, мы тогда и наделали. А так не было, чтоб кто-то отказывался пользоваться, вот такие дела… Было все и после смерти Сталина, но меньше, в пятидесятых было, в шестидесятых еще немного мочили… Что, интересно слушать про баб-то, а? Интересно?
– Интересно. А не врете?
– Чистая правда. Только этим и живу сейчас. Здесь нас много таких, да не все говорят. Боятся, боятся, что их за уши и к стенке. В расход, мать твою…
– А вы не боитесь?
– Пацан, мне уже 85 годков, отбоялся я свое. И никогда не любил бояться. Приказ выполнял, понятно?
– Когда расстреливали. А когда женщин насиловали, тоже приказ?
– А как же? То входило в систему допроса. Психологическая и физическая обработка, было такое понятие. Негласное. Чтоб спеклась баба, ясно? А к тому же, их все равно всех в могилу. Тогда семьями мочили, даже соседей прихватывали.
Я встал с кровати, визгливо запищали пружины, подпрыгнул матрас.
– А сейчас не боишься, что я могу тебя придушить, как жабу?
– Рад буду, пацан. Без Сашки все одно хреново. Да и мучиться меньше. Что, думаешь, это жизнь, да? Дерьмо паршивое.
Невдалеке где-то скрипнула дверь, послышался звонкий голос, шарканье тапок по полу, – к нам кто-то шел.
Черные складки щек старика подтянулись, разъехались к ушам, глаза озорно блеснули.
– Вот так-то, пацан. Живи и наслаждайся, – и, чуть погодя, тихо сказал. – А это можешь забыть. Как бы не было его.
В палату зашла пожилая санитарка в белом халате. Круглое лицо ее зашевелилось в удивлении:
– А директор вас везде ищет. Вы что, заблудились?
– Немного. Вот побеседовали тут, покурили…
– Со Степанычем? Уж он-то наговорил вам, представляю. Язык без костей, мелет што ни попадя. Дурной он уже, старый, никто его не слушает. С Сашкой друзья были. Помер тот позавчера, вот он к вам и прицепился, не с кем потрепаться.
– Что ж у него, психика не в порядке? – я с сомнением смотрел на старика, смачно потягивающего вторую сигарету. Тот улыбался себе и, казалось, ничего не слышал.
– Давно уже, несколько лет, – сказала сестра, – А так, может, и рассказал бы вам что для газеты, – ведь раньше в органах работал, много лет. Так что ж, пойдемте, проведу вас.
Сестра мягко двинулась вперед, выплывая из палаты. Я наклонился к старику.
– А что стало с тем журналистом, в 37-ом, а? – спросил я.
– Сошел с ума, твою мать… Замочили его.
– Так что ж, боишься, а? – волна злорадства на миг ударила мне в голову. – Симулянт старый, убийца.
Старик безразлично пожал плечами и отвернулся.
– Пацан, – сказал он, – ты ничего не понял, твою мать…
Дом престарелых быстро сгинул позади, словно его и не было. Вечерело. Черные стволы сосен прорезали жидкий свет, лениво шевеля ветвями. Проселочная дорога круто сворачивала к городу. Издалека слышался бас подвыпивших мужиков и женский визгливый смех. Я медленно брел по дороге, хрустя сосновыми иглами, и думал об умирающем старике, о жестокости, бессилии наказания, о жизни, смерти и о том, чего я так и не понял.
Владимир Гребнов
(Из архива, Минск, 1995 г)